Когда мама первый раз приехала ко мне в санаторий, она сказала, что папа умер. Простудился, заболел и умер. И мы плакали с нею вместе. Папа хорошо пел песни и играл на гитаре. А когда приезжал, привозил мне иногда машины, книги с рисунками, всякие инструменты. И мне его было очень жалко. Потому что я уже видел, как умирают.
Едва мы вернулись в Минск, к нам пришла тетка Серафима, наша бывшая соседка. Она меня помнила еще «во-от такусеньким». Мама побежала в магазин за угощением, а пока она бегала, тетка Серафима, поохав над моей болезнью («Так, значит, совсем-совсем ходить не можешь?»), по секрету («Только чур — маме ни слова!») рассказала мне, что папа мой совсем не умер, а просто ушел от нас, а мама это от меня скрывает. Она сидела возле меня, сложив на коленях пухлые руки с короткими и толстыми, как сардельки, пальцами, и говорила протяжно и ласково, а я лежал и думал: зачем она мне все это рассказывает? И вспоминал сад тетки Серафимы. Сад был огорожен высоченным забором, утыканным гвоздями, а вдоль забора по проволоке лениво бродил бульдог, бренча длинной цепью. У бульдога был добродушный вид и мертвая хватка. Однажды он чуть не загрыз насмерть Костю Ястребова, моего дружка, который перемахнул через забор, чтобы забрать наш мяч. Мы знали: если мяч не забрать, больше нам его никогда не увидеть. А уж чтобы яблоко или там клубничку сорвать в саду у тетки Серафимы — таким подвигом не могли похвастать даже самые отчаянные мальчишки с нашей улицы.
Я еще хорошо помню то время, когда мама, как и все соседи, терпеть не могла тетку Серафиму.
Зачастила к нам соседка после того, как уехал папа. Сначала мама встречала ее неприветливо, старалась поскорее выпроводить. Но тетка Серафима так жалостливо ахала над ее горем, так искренне вздыхала и плакала, так горячо предлагала деньги, когда у мамы не хватало до получки, что мама становилась с нею все добрее и добрее, все внимательнее начинала прислушиваться к ее словам. А говорила тетка Серафима о том, что папа уехал потому, что в его сердце нет бога, да и маму бог за грехи наказал. И ей надо молиться, а бог услышит ее молитвы, и снова все станет хорошо. Потом тетка принесла толстую книгу, она называется «Библией», и дала ее маме почитать. Мама читала, плакала и бормотала какие-то непонятные слова.
Однажды вечером мама сказала, чтоб я ужинал один, она вернется поздно. Тетка Серафима зашла за ней, и они ушли. Мама пришла только к утру. Я ждал ее и не слал. Я спросил, где она была. Она ответила — на молении. И стала уходить чуть не каждый вечер. А тетку Серафиму начала называть не спекулянткой и сквалыгой, а «сестрой». Мама даже начала помогать ей в саду и на огороде и копалась там все воскресенья. А когда-то по воскресеньям мы ходили с ней в парк, в кино…
…Я не видел ее четыре года, нашу бывшую соседку, и совсем забыл о ней: было о чем вспоминать! И вот она сидит рядом со мной в шуршащем шелковом платье с огромными красными цветами и неторопливо, смакуя каждое слово, рассказывает разные гадости о моем отце и моей маме. Зачем? Неужели она не понимает, что теперь мне будет еще тяжелее — ведь я уже как-то привык к мысли, что мой папа умер, что его нет. Конечно, она понимает это. Вон как масляно светятся у нее глаза! Она рада, что мне будет труднее. Мама не раз жаловалась ей, что я не признаю их бога, не верю в него. И тетке страшно хочется убедить меня, что все люди — подлецы и сволочи, что только те хороши, кто хранит бога в сердце своем. Например, она, дядя Петя… Ну, еще мама.
Но я не верю ей, не верю ни одному ее слову. Я познакомился с нею, когда заболел и ко мне не вызвали врача. Я приподнимаюсь на локте и, глядя ей прямо в глаза, твердо говорю:
— Уходите отсюда.
Она отшатывается, растерянно мигает коротенькими рыжими ресницами, и у нее начинают медленно краснеть уши. Кажется, они вот-вот вспыхнут. Ей еще не верится, что я осмелился так сказать, она еще думает, что ослышалась, но я повторяю:
— Убирайтесь отсюда!
И угрожающе тянусь к банке с компотом, которая стоит возле меня на тумбочке.
Тетка Серафима торопливо вскакивает, оглушительно шурша своим платьем, и, брызгая слюной, шипит:
— Ах ты, змееныш безногий… Ах ты, тварь мерзкая, богом проклятая!
Я хватаю банку и изо всех сил швыряю ей прямо в перекошенное от ярости лицо. Она отшатывается, банка попадает в стену, по всей комнате разлетаются сливы и осколки стекла. Оглушительно хлопнув дверью, тетка Серафима выскакивает из комнаты с такой скоростью, будто ей за пазуху напихали крапивы. Еще на лестнице и под окном она продолжает кричать, но эта брань меня не трогает, я просто не слышу ее. Опустившись на подушку, беззвучно смеюсь, и у меня дрожат от возбуждения руки. Но спустя несколько минут я успокаиваюсь.
Я лежу и думаю о том, что рассказала тетка Серафима. Так… Значит, мама мне сказала неправду. Значит, отец жив. Что ж, это очень хорошо, что он жив: нашей бывшей соседке не удалось меня огорчить. Конечно, лучше, если бы он был с нами. Мне было бы веселее, да и мама перестала бы часами стоять на коленях и бормотать молитвы. Но его нету. Значит, нечего об этом говорить.
Мама пришла, нагруженная свертками, и растерянно остановилась на пороге. Посмотрела на стул, на котором сидела тетка Серафима, на сливы, на осколки стекла, на меня… Я не отвернулся к стене, я просто чуть приподнял голову и смело встретил ее взгляд. Тогда она молча отнесла свертки на кухню и принялась убирать комнату.
Догадалась ли она, о чем рассказала мне ее «сестра во Христе»? Думаю, догадалась. Но она ни о чем не спросила у меня, а я молчу. Я знаю — ей и без этого тяжело.