— На ученых, говоришь?
Дядя Петя ставит на стол блюдечко и вытирает тыльной стороной ладони рот.
— А почему же эти ученые тебя не вылечили? Что, молчишь? Сопляк ты еще, вот что, и не разумеешь ничего. Драть бы тебя на добрый толк надо, да вот мать не позволяет.
— Драть? — зло говорю я. — Сами, небось, твердите: «Люби ближнего своего, как самого себя», а меня — драть… Хороша любовь, нечего сказать.
Он бычится на меня из-под сведенных на переносице косматых бровей, потом тяжело поворачивается к матери.
— В страхе сына, Анюта, расти, балованный он у тебя, — комаром звенит тоненький голосок. — Не зря его господь наказал.
Мама с готовностью кивает и испуганно просит меня замолчать. Мне становится противно. Сжав зубы, я снова отворачиваюсь к стене. Разве его в чем-нибудь переубедишь!
Посидев час-полтора, дядя Петя уходил. Мама шла его провожать, а я торопливо открывал окно. Вместе с тополиными ветвями в комнату врывался свежий ветер, и мне становилось легче дышать.
Хлопала дверь, входила мама. Она садилась ко мне на кровать и, закрыв лицо руками, чуть слышно причитала:
— Сашенька, ластонька моя! Ну потерпи ты его, сынок, он ведь добра тебе желает. Сегодня опять говорил, какая-то пророчица исцелила от паралича мальчонку, изгнала из него сатану. — И с тоскливой надеждой добавляла: — Господи, а может, и правда? Да я не то богу — черту душу продала бы, чтобы тебя на ногах увидеть. — И, спохватившись, бормотала: — Тьфу, тьфу, грешная, что говорю-то…
И торопливо гладила меня по голове, по щеке мягкой горячей рукой.
Я прижимался к этой руке и засыпал. Эх, мама, мама! Нет, уж если профессор Сокольский мне не поможет, то ни на бога, ни на черта, ни на дядю Петю со всеми его пророчицами мне надеяться нечего.
Тетя Таня зовет дядю Егора — «усатый».
— Усатый, — басом кричит она из кухни, — накрывай на стол, обедать будем.
И дядя Егор послушно начинает бренчать ложками и ножами.
Сколько я его помню, он всегда с усами, они у него большие и пушистые. Усы свисают к самому подбородку, и, когда дядя Егор задумывается, он тихонько покусывает их порыжевшие от табака кончики крупными желтыми зубами.
Когда-то дядя Егор жил через дорогу от нас в стареньком домике с двумя окнами, которые глядели в палисадник. В палисаднике росли цветы: высокие густые кусты белой сирени, тюльпаны, астры. По вечерам, вернувшись с работы, дядя Егор возился в цветнике с лопатой или лейкой, и мы, все ребятишки улицы, приходили ему помогать. Потому что он никогда никому не жалел цветов, как тетка Серафима. Теперь-то я понимаю, что мы ему больше мешали, чем помогали, но он не кричал на нас, а, наоборот, каждому находил дело: одним поручал носить воду, другим — рыхлить землю, третьим — подкрашивать низенький заборчик, который отделял палисадник от дороги. И всем было интересно.
А еще мы любили дядю Егора за то, что он мастерил нам игрушки. После того как работа в цветнике заканчивалась, он делал нам машины, планеры, самокаты. Мы подавали ему нож, молоток, гвозди и, затаив дыхание, следили за тем, как обыкновенные дощечки превращаются в его руках в замечательные вещи, которые он дарил нам, как добрый сказочный волшебник.
Однажды, когда я еще не учился в школе, помню, целый день шел дождь. К вечеру прояснилось, по нашей улице бежали веселые ручьи. Дядя Егор сделал нам водяную мельницу. Мы перегородили ручей плотиной и установили мельницу. Вода ударила в лопасти колеса, оно начало крутиться, и мы, промокшие, перемазанные, хлопали от радости в ладоши, как будто сидели в цирке.
Дядя Егор и тетя Таня часто заходили к нам, особенно после того, как мама подружилась с теткой Серафимой. Они приглашали маму в кино, в театр, подолгу разговаривали с ней. А незадолго до моего возвращения домой дядя Егор получил новую трехкомнатную квартиру. И он предложил маме перебраться к ним и занять самую большую, самую светлую комнату.
— Зачем нам такие хоромы на троих? Вместе веселее будет.
Мама сначала упиралась, не хотела переезжать, но наша старая квартира была совсем плохой, сырой и темной, а все врачи в один голос говорили, что мне нужно много солнца и света. И мама согласилась. Я приехал уже прямо сюда.
Кроме мамы да моей бывшей учительницы, дядя Егор был единственным человеком, которого я вспоминал в санатории. Я сразу узнал его. Увидел, как, он покусывает свои усы, и узнал. И вспомнил все — цветы, игрушки, водяную мельницу. И обрадовался, что теперь мы будем жить вместе с ним.
Дядя Егор называет себя «потомственным пролетарием». Он работает слесарем-инструментальщиком на мотовелозаводе. И отец его там когда-то работал. Правда, тогда еще завода не было, а были маленькие ремонтные мастерские. И сын дяди Егора Ленька тоже там работает, и тетя Таня. Обо всем этом «усатый» рассказал мне в первый же вечер, когда я приехал домой. Он сидел на краешке моей кровати, а говорил так громко, будто был за полкилометра. Иногда в комнату заглядывала тетя Таня и грозно тянула: «Его-о-р!» Тогда он весело улыбался и шепотом объяснял:
— Привычка, брат. В цеху шумно, вот и гремлю я, как иерихонская труба. А Татьяна Семеновна, — он смешливо косился на дверь, — она этого не любит.
Но шептать дяде Егору моментально надоедало, и он снова начинал грохотать. Мне это нравилось: раньше дядя Егор никогда не говорил мне о своей работе, и вообще вокруг меня почему-то больше говорили тихонько. А что такое «иерихонская труба», я не знал, но решил, что это какая-то особенно зычная труба.
Рассказывал дядя Егор о заводе, о разных марках мотоциклов и велосипедов, которые там делают, а потом — о войне, о партизанском отряде, в котором сражался, о танковой бригаде, с которой после соединения с частями Советской Армии освобождал Прагу. Я очень устал с дороги, но все-таки слушать его было так интересно, что совсем не хотелось спать. Назавтра он притащил мне целый ящик всяких инструментов: пилочки, лобзик, отвертки, стамески, угольники и несколько кусков фанеры.