Я посмотрел на свою маму. Она вся скорчилась, словно не словами, а камнями кидал в нее плешивый старик с красивой волнистой бородой и красными веками. И мне самому стало страшно. Неужели и правда придет конец света, и не будет ни солнца, ни людей, ни нашего дома в Минске с тополем под моим окном? Не будет ничего… Только ночь и ветер, который сейчас тревожно посвистывает в трубе…
Дядя Петя сквозь растопыренные пальцы исподтишка поглядывал на людей. И чем больше все пригибали головы, тем ярче разгорались в его маленьких глазах холодные довольные огоньки; Вот он глянул на меня, и я натянул на голову одеяло. Кажется, сейчас начнется самое страшное.
И верно, старик захлопнул книгу. У Катьки мелко-мелко трясутся плечи. Ее мать уже причитает во весь голос; пронзительно орет на руках у женщины малыш. Она прижимает его к груди так, что кажется, сейчас раздавит, и кричит над ним, растрепанная, худая…
Дядя Петя снова запевает какую-то песню, и все подхватывают ее, и мне кажется, что совы со всех наших лесов слетелись сюда и хлопают своими крыльями. У Катькиной матери на губах пузырями вскипает пена. Она гулко бьет себя в грудь сухими кулаками и причитает, как по покойнику. У старика стеклянные глаза вот-вот вылезут из орбит, он кричит, широко открывая рот, из которого торчат редкие зубы. Бабка Мариля сорвала с себя платок и изо всех сил колотит головой об пол.
Бешеные, и среди них — моя мать. И я чувствую, что сам тоже схожу с ума. Надо накрыться с головой одеялами, иначе я тоже начну кричать, как все они. Но как же тогда Катя? Я свешиваюсь с кровати и отчаянно тяну ее к себе.
Катя тоже как будто не в себе. Раскосые глаза ее смотрят на меня со страхом, зубы отбивают дробь. Потом это проходит, и она тяжело садится на кровать. Я глажу ее по волосам и стараюсь не смотреть туда, где сходят с ума большие, взрослые люди.
— Ты говоришь, тебя мать бьет? — кричу я Кате в ухо, потому что за шумом, который стоит в комнате, разговаривать невозможно, а говорить о чем-то нужно обязательно. — За что?
Катины глаза торопливо набухают слезами. Она вытирает их рукавом, размазывая по щекам, сглатывает слюну и отвечает:
— Еще как бьет. Вот видишь, какие косички жиденькие стали. — Она берет в ладошки косу. — А были в руку толщиной. Все волосы повыдирала. У меня от этого голова начала болеть. Так болит иногда — вся кожа горит. Спасу нет. А за что? Да вот за это самое, — кивает Катя на комнату, где несколько теток уже лежат на полу и трясутся, как в падучей. — Я ведь пионеркой была. Галстук носила. Мама веселая была, добрая. А как помер батя, ну, тут и пошло. Связалась она с этими и меня с собой таскать стала. Галстук в печь бросила. Я полезла доставать — все руки обожгла. Вот видишь? — Катя подтянула рукава, и я увидел, что на кистях у нее кожа стянута узкими рваными шрамами. — Только она все равно сожгла галстук. Потом я новый купила. В школе повяжу, а иду домой — сниму. А Танька ей со зла сказала. Ну, она мне так дала, что я два дня с постели подняться не могла.
— Гадина, — сказал я и сжал кулаки. Да, почти так все было и у меня с матерью, когда я впервые галстук надел. — Эх, наших бы ребят сюда! — вспомнил я Веньку и Алешку. — Они бы тебя в обиду не дали!
— А я своим не рассказывала про галстук. Потому что тетка Глаша, вот та, с маленьким, видишь, сказала мне, что за это маму могут под суд отдать, а меня в детский дом. Страшно. Что я там буду делать, в детском доме? Да и маму жалко. Посадят ее в тюрьму, помрет она там…
— А мне маму не жалко, — сжав кулаки, сказал я и посмотрел в угол, где, хватая открытым ртом воздух, протяжно стонала моя мать, выкрикивая какие-то непонятные слова. Сказал и почувствовал, что вот-вот заплачу.
— И все-то ты выдумываешь. Как же можно маму не жалеть?
— Все равно я отсюда уеду, — хрипло сказал я. — Назад уеду, в Минск. К дяде Егору, к Веньке, к Алеше… Катя, послушай, принеси мне бумаги, карандаш и конверт… Я письмо напишу, чтобы меня забрали отсюда, а ты на почту отнесешь. А то эта старая карга, — я кивнул на бабку Марилю, которая все еще колотила себя в грудь, — от меня все спрятала. Принесешь?
— Принесу, — пообещала Катя. — Правда, живу я далековато, на Михалевских хуторах, но все равно принесу.
Несколько часов подряд колотились, кричали и плакали взрослые, словно сошедшие с ума люди. Хорошо, что мы были с Катькой вместе, иначе и мы не выдержали бы. Очень уж страшно все это выглядело.
Наконец люди начали приходить в себя. Они тяжело дышали, вытирали пот, поправляли платки, стягивали порванные рубахи. Женщина подхватила с пола своего ребенка и начала его укачивать. И только моя мама лежала ничком на полу и выкрикивала какие-то жуткие слова: «тала», «лата», «латата». Я уже знал, что это назывались «беседовать с богом на ином языке». А старик переводил эти слова на «понятный» язык.
Бедная моя мама… Еще несколько таких «бесед» — и она совсем заболеет. А я ничем не могу ей помочь.
— Поднимите ее, — приподнявшись на руках, кричу я. — Что вы делаете?!
Люди растерянно оборачиваются ко мне. Катя проталкивается вперед и поднимает маму.
Но дядя Петя хватает девочку за плечо и отбрасывает к порогу.
— Не тронь, — свирепо говорит он Катьке. — За него, несмышленыша, просит она бога, — и он пальцем показывает на меня. — Чтобы вылечил его господь, дал силу ногам его и веру душе.
Вскоре мама приходит в себя. Она поднимается с пола и бессильно садится в угол. Все тело ее вздрагивает….
Дядя Петя ставит на стол поднос.
— А теперь жертвуйте, братья и сестры, на дело божье кто сколько может, — ласково говорит он. — Оскудел наш молитвенный дом, надо его в надлежащий вид привести.