Носит бабка серую толстую кофту и длинную, чуть не до пят, заляпанную грязью юбку. Мама часто стирает ее, но стоит бабке выйти во двор — и подол у нее опять в грязи.
Бабка худая и длинная. На лице у нее желтая кожа, морщинистая, как печеное яблоко. Крючковатый нос нависает над губой, а грязно-серые волосы закрывают уши. Она их скалывает кое-как алюминиевым гребешком и тугим узлом завязывает под острым, выпяченным подбородком платочек с блеклыми горошинками. Точь-в-точь баба-яга.
До самых заморозков бабка ходила босиком. Теплые ботинки, которые ей привезла в подарок мама, она спрятала в сундук. Туда же пошло и новое платье. Ноги у бабки такие черные, что, по-моему, отмыть их просто невозможно. На пятках — глубокие, забитые землей трещины. Когда стало совсем холодно, она надела обрезанные валенки с бахилами из красной резины.
Целый день она топчется по дому. Кормит скотину, топит печь, чистит сарай. Мама ходит на работу в колхоз. Дядя Петя сказал, что так надо, потому что иначе могут забрать сотки. Чем он сам занимается, я не знаю. Знаю только, что время от времени он исчезает иногда на неделю, иногда на две. Возвращается домой веселый, пьет самогон, даже не думая скрываться от моей мамы, и поет тоненьким голоском песни. И Мурза громко подвывает ему. А мама отворачивается или вовсе выходит из дому — делает вид, что ничего не замечает.
Почему?..
По целым дням у нас никто не бывает. Утром из окна я вижу, как по улице с портфелями и сумками в школу спешат ребята — четыре мальчика и две девочки. Они совсем маленькие, наверное, второклассники. Идти им два километра, до деревни Сосновка. Это центр колхоза. Там школа, клуб, больница. В клубе показывают кино и приезжают артисты. И там есть библиотека. А у меня — ни одной книги.
И почему среди этих ребят нет Веньки! Он, наверно, не знает, что я тут лежу совсем один. А если бы и знал! Все равно он ко мне не придет. Попробуй приди, когда Мурза, оскалившись, сидит на цепи и глаза у нее, как два раскаленных зеленых угля.
Надо мной нависают тяжелые четырехугольные потолочные балки. Иногда мне кажется, что они вот-вот обрушатся и придавят меня. И пусть бы обрушились! Мне совсем не хочется жить. Совсем!
Где вы, ребята, дорогие вы мои друзья? Где вы, дядя Егор, тетя Таня, Ленька? Профессор Сокольский, где вы? Заберите меня отсюда, из этого проклятого Качай-Болота! Заберите меня, я не могу тут больше!
У меня нет ни конверта, ни бумаги, чтобы написать им письмо, рассказать, где я. Я несколько раз просил маму купить тетрадь, конверты и карандаш, но она все время забывает. Она приходит с работы и сидит, уронив руки на колени, и глаза у нее холодные и пустые. Она все реже подходит к моей кровати, все реже разговаривает со мной. По вечерам она целыми часами стоит на коленях с закрытыми глазами, шепчет какие-то бесконечные молитвы, а потом, как пьяная, падает на кровать. И лицо у нее вытянутое и белое, и синие дужки стынут под глазами.
Иногда, словно от толчка, она как бы просыпается и опять становится моей мамой. Она обнимает меня, гладит мои волосы, достает мне чистую рубашку и плачет, закрывая лицо руками. И я тоже плачу и уговариваю ее уехать отсюда, бросить все и уехать. И тогда в ней опять что-то защелкивается на замок. Лицо вытягивается, а губы сжимаются в тонкую полоску. И она становится чужой и далекой, совсем далекой…
— Потерпи, сынок, — каким-то заученным голосом говорит она, — для тебя ведь стараюсь. Вот крещение примешь, а там объявится в селе отец Маврикий, говорят, уехал он месяца на два куда-то, глядишь, и вылечит. Молиться тебе надо, сынок, молиться. Просить бога, чтоб вернул тебе здоровье. Как вот я, да дядя Петя, да бабка за тебя просим.
Ее слова обжигают меня ледяным холодом. Молиться… Принять крещение… Этого еще не хватало. Я съеживаюсь под одеялом, натягиваю его на голову.
— Чего расселась, барыня? — шамкает бабка, заглядывая в дверь. — Возьми-ка вилы да из сарая навоз повыкидай. Неча сидеть руки сложимши. Жратъ, небось, любишь! А работать за тебя кто будет?!
И мама покорно уходит выбрасывать навоз. А я приподнимаюсь на постели и кричу этой бабе-яге в лицо:
— Не смейте так разговаривать с моей мамой, слышите, не смейте! Она вам не батрачка!
— Да пропади ты пропадом вместе со своей мамой, — злобно шипит старуха, брызгая слюной и шамкая беззубым ртом. В тусклых глазах ее зажигаются холодные огоньки, она сжимает в кулаки костлявые пальцы. — Явились тут на мою голову! Больно ждала я вас, ироды треклятые.
Старуха выходит, с трудом переставляя ноги. Голова у нее трясется, как у заводной куклы, но дверь она захлопывает с треском.
Под отставшими выгоревшими обоями шелестят тараканы. Ветер швырнул в окно горсть грязных листьев, и один — большой, лапчатый, видно, тополиный, — приклеился к оконному стеклу. Протяжно и тоскливо завыла Мурза.
Качай-Болото, Качай-Болото, и кто тебя только выдумал!
Я уже говорил, что по целым дням к нам никто не заглядывает, — и люди, и дорога обходят наш дом стороной.
Но по воскресеньям дядя Петя с вечера запирает Мурзу в конуру. Мама скребет полы и кладет у порога охапку еловых лапок, а на стол застилает белую скатерть. Потом наливает в лампу керосин. Мы ждем гостей.
Ждать их приходится довольно долго, они не любят ходить засветло. Наконец темнеет. По хутору вспыхивают электрические огоньки. Бабка Мариля от электричества отказалась — мол, доброго. Да и зачем ей свет, если ложится она с курами. Радио у нас тоже нет, нет ни газет, ни журналов.